Вытянув шеи, раздув ноздри, глядят на меня как волки все трое...
— Не веришь, стреляй, какого черта, — говорю... Будь я на их месте, тоже бы не поверил в двойную игру адмиральского адъютанта, прикатившего на тройках с пьяными иностранцами на пустырь, куда по ночам прокрадывались люди опознавать трупы... И, хотя давеча я и послал записочку Петру Лутошину, до конца верить он не мог... Если они не пристрелили меня тут же у забора, то только потому, что окончательно им было трудно и безвыходно, если можно было поверить мне на ничтожную долю, — стиснув зубы, поверили. Петр сказал:
— Ну ладно, вертайся к своим... Отчета спрашивать пока не будем... Ты еще нам пригодишься...
Не помню, как вернулся в сани к Уорду... (Он меня поджидал, остальные тройки умчались.) Кажется, объяснил ему, что получил контузию, а те сочли меня убитым... Залез под полсть, но ни шкура, ни полушубок не грели, точно я был голый на морозе... Озноб, и затем — провал окончательный в сознании и в памяти...
Весна 1919 года...
...Полгода жизни вычеркнуто — сыпняк, потом возвратный... Госпиталь, сотни людей — в палатах, в коридорах, на полу, без подстилки, вперемежку с мертвыми. Хруст вшей под подошвами... Кто этого не видел в то время!.. У меня, как адмиральского адъютанта, — койка, те, кто валяется на полу, с бредовым нетерпением ждут, когда умру, чтобы занять ее. Кажется, одно время я был в отдельной палате (там за койку платят по десяти тысяч), но, видимо, сочли, что безнадежен, — перевели в общую. Отрывками вспоминаю весь этот ад бреда, бормотанья, мечущиеся воспаленные лица, хрипы умирающих. Иные в припадке безумия, вскочив, скрипя зубами, глядят на проносящиеся ужасы, бредят черт знает чем. Немногие выкарабкиваются из кровавой каши бредовых видений... Глубоко уверен, что эти-то видения и останавливают сердца. Когда выяснилось, что я умирать не собираюсь, опять перевели в отдельную палату, там меня свалил возвратный. Было уже начало мая — ветра, дожди, солнце сквозь тучи, запоздавшая зелень, грачи на липах в больничном саду и молодое (давно забытое) желание жить... И вот наконец схожу с крыльца на зеленый двор, пошатываюсь; в мураве — тропинка в жизнь, острый воздух, весенний солнцепек... Хорошо вернуться!
За воротами ждет извозчик. Сажусь, говорю адрес. Пересекаем немощеную площадь. Извозчик — в полуоборот ко мне — говорит негромко:
— Многое без вас тут случилось, Мстислав Юрьевич...
Едва не вскрикиваю: Ваня Лутошин! — похудел, возмужал, и глаз не детский...
— Карловича помните, Мстислав Юрьевич?
— Ну, как же! А что с ним?..
— Выдал организацию. После томской партийной конференции выдал товарищей Вавилова, Рабиновича, Александра и Лизу... (Задергал вожжами.) Чехи расстреляли.
— Как чехи расстреляли?..
— А вот так... (Шмыгнул носом, помолчал.) Вчера в комитете говорил о вас. Постановили, чтобы я работал с вами в контакте.
— Значит, я наконец в партии?
— Нет. Этого, сказали, нельзя, — подождем.
— Все еще не верят?
— Ну а как же... Сами посудите...
...Оказывается, в день поездки за Иртыш, предчувствуя, вероятно, что свалюсь, я просил Магдалину вести дневник. Сейчас ее записки передо мной. Помимо дамской чепухи и тщеславных мелочей, в них много любопытного. Во-первых, сама Магдалина оказалась далеко не такая уж рафинированная дамочка, надломленный цветок. (В семнадцатом году при Керенском командовала женской ротой, но, кажется, недолго.) Тотчас после Октябрьского переворота уехала в Сибирь — с намерением пробраться в Америку, из-за безденежья застряла во Владивостоке, где сошлась с Франком. Видимо, вначале намерения у нее были скромные — сколотить кое-какую валюту для заграничной поездки. Омские события ударили ей в голову (Магдалина женщина с фантазиями), и представилось — почему бы не разыграть историческую роль на такой мировой сцене, как двор адмирала. За шесть месяцев она сделала крупные политические успехи. У нее уже был влиятельный салон, она вмешивалась в междусоюзнические трения (держалась английской ориентации) и недавно начала издавать еженедельный журнал «Русская армия». Журналом очень интересовался Колчак, в редакции сидели генералы и полковники генеральского штаба, но составлялся он в салоне Магдалины Франк.
Дневник вела вначале для меня, затем, по-видимому, для истории. В нем отмечены прибытия иностранных войск, банкеты, благотворительные базары, речи адмирала, недоразумения между англичанами и французами. Эти ссоры причиняют адмиралу много хлопот, так как он не всегда ясно представляет себе задачи и противоречия союзников. Официально союзники дают средства и солдат из-за горячей любви к России и сердечного желания восстановить ее величие. Удивительно, что адмирал этому верит, еще немного — и поверит в любовь народа. Из Парижа, Лондона и Вашингтона получаются на имя Колчака сочувственные телеграммы, но все же окончательное признание верховного «правителя всея России» почему-то затягивается. Это создает некоторую нервность... Проскользнул даже подпольный слух, будто у Ллойд-Джорджа явилась идея помирить большевиков с белыми и будто бы большевики идут на перемирие, даже указывали место мирной конференции — на Принцевых островах, но в Омске слух замяли.
Магдалина записывает:
«Уорд сказал, — конференция уже потому невозможна, что с большевиками придется здороваться и посадить их за стол, — в одном этом уже какой-то намек на признание. Адмирал отказывается верить слухам. Зато из России хорошие известия — Ревель и Рига очищены от красных, генерал фон-дер-Гольц формирует добровольческую армию против Петербурга. Германское правительство (Шейдеман и Носке) снабжают его деньгами и оружием. В Пскове появился легендарный народный герой Булак-Булахович, — новый князь Пожарский... Говорят, Петроград давно бы уже пал, если бы финны, эстонцы и латыши не предъявляли наглых требований о самостоятельности. Адмирал на днях сказал: «Ни вершка земли чухонцам. Лифляндия, Эстляндия и Курляндия исконные русские вотчины. Что касается Финляндии, — этот нарыв вскроет будущее. Генерал Маннергейм был и будет офицером русской службы. Он такой же финн, как я. Провозглашая независимость Финляндии, он совершает акт государственного преступления, караемого военно-полевым судом. За очищение Финляндии от красных я пошлю ему офицерский георгиевский крест. За предательство я его расстреляю».
Дальше опять мелочь... Колчак едет на фронт, генерал Нокс посылает адмиралу личную охрану — пятьдесят английских стрелков. Французская миссия спохватывается и требует, чтобы охрана была из англичан и французов поровну. После целого дня переговоров англичане не соглашаются. Но оказывается, в Омске французских солдат нашлось всего девять душ, и те занимаются не военным ремеслом. Поезд правителя под парами. Перед салон-вагоном два взвода рослых, рыжих, великолепно одетых шотландцев. Французов еще нет. Адмирал нервничает в парадных комнатах вокзала, ломает спички: «Господа, я еду». Когда он поднимается на площадку вагона, свита раздается и пропускает красного, сердитого, маленького французского офицера (граф де Мерси). Он встает впереди английского караула, спиной к генералу Ноксу и, надутый, с торчащими усами, очень небрежно подносит руку к козырьку. Рассказывают, когда поезд тронулся, адмирал разорвал в клочки замшевую перчатку...
Магдалина записывает:
«...Сегодня меня удивил Уорд. Мы работали в его кабинете: я за машинкой, он ходил по ковру и диктовал воззвание (от имени английских союзных войск) к уральским рабочим. Воззвание составлено в очень либеральном тоне, но, по-моему, несколько наивно, хотя в этом есть своеобразная прелесть. Остановившись, почесал переносицу:
— Вы знаете, Магдалина, это факт: великий князь Дмитрий Павлович скрывается в Сибири под видом крестьянина... (Взглянув на меня с мальчишеской смущенной улыбкой.) Клянусь вам, я безумно боюсь монархического переворота...
Я рассмеялась, и он, схватившись за нос, затрясся от смеха...
...Вчера ночью в помещение офицеров первого Сибирского полка забрались три большевика, вооруженные наганами. Оказывается, ошиблись помещением и вместо солдат попали к офицерам. По счастью, никто не спал, и большевиков приняли как нужно — один убит на месте, другому скрутили руки, третий выбил окошко и убежал. Захваченного шомполовали, и он сознался.
Ходят слухи о волнениях во Владивостоке, будто стоящие там канадские войска потребовали созыва солдатского комитета, их не то усмирили, не то сменили. В общем, много слухов, много тревог, но меня волнует такая жизнь. Я начинаю мириться с грязью Омска и нашим обществом. Великие эпохи неопрятны, и кто хочет пройти их на цыпочках, всегда поскользнется. ...Опять банкет, на этот раз в честь прибывшего из Парижа мосье Арну, представителя горнопромышленных предприятий. Конечно, Савватий Миронович (во фраке и трезвый) подносит адрес от сибирских промышленников. Речи — о кузнецком угле, о золоте на Алдане, о неисчерпаемых сибирских богатствах. Арну слушает очень серьезно, благодарит и восторгается, а на самом деле знает о Сибири в сто раз больше наших. Ему лет сорок, — великолепный законченный тип волевого жестокого мужчины... Ах, много, много еще неизведанного!..
...Сегодня Уорд вызвал к себе. Я поехала с твердым намерением поговорить об изменении наших деловых отношений. Сидеть за машинкой становится скучным. Я уже чувствую — этим начинаю себя снижать. Звание секретаря нужно переменить на «консультанта по русским делам». Я вошла, сухо поздоровалась, не снимая шляпки, села в кресло у письменного стола. Он внимательно, вопросительно взглянул:
— Вы сегодня не в духе, Магдалина? Простите, что я вас так экстренно вызвал, но вы мне нужны. (Торопливо вынул из письменного стола грязный клочок бумажки, сел против меня.) Сначала, — что такое с вами?
— Уорд, я хочу это кончить.
— Что кончить, Магдалина? — бумажка задрожала в руке, поднял рыжие брови и глядит голубыми, ни в чем не виноватыми, простодушными глазами. Не хватило суровости, и я изложила мою точку зрения в очень мягкой форме.
Поджав губы, он долго думал:
— Мистрис Франк, я сделаю все, что вы пожелаете... Вы позволите мне закурить?
Отойдя к окну, долго возился с трубкой, раскурил, надымил и затем с прежней дружественностью, весело:
— Я очень хотел, чтобы вы перевели мне вот это (помахал листочком). Для моего альбома курьезов. Ценнейший автограф. Дело было так. Вчера в двенадцать ночи, мне звонит комендант Волков, — «приезжайте в тюрьму». Я понял, в чем дело, и сразу поехал. Меня поджидали. Как только я вошел, Волков приказал ввести преступника, — чуть ли не московского комиссара. Да, да, да. Не Ленин, но кто-то из них... Очень редкая птица. Невзрачный, плохо одетый, общее впечатление — фабричный рабочий, каких много... Руки связаны за спиной, голова опущена, волчий взгляд. Тот самый, кого схватили в казарме. Волков прочел ему протокол допроса и приговор. Комиссар стоял так, будто чтение его не касалось. Я попросил у Волкова разрешение задать преступнику вопрос. Я спросил: «Что побудило вас к поступкам, которые, как вам, конечно, известно, признаны всем цивилизованным миром антигосударственными, антиморальными и уголовно преступными? Неужели, — я сказал ему, — вы настолько самонадеянны, что мнение всего культурного человечества для вас ровно ничего не стоит? Кроме того, если бы ошибка касалась одной вашей судьбы, я могу еще примириться с такой точкой зрения, — каждый сходит с ума по-своему, — но вы втягиваете в круг преступлений целый народ... Вы посягаете-на судьбы совершенно вам чужих и вас никаким образом не касающихся наций... (Тут, сознаюсь, я повысил голос.) Представляете — какой груз преступлений вы взваливаете на свою совесть?!» Знаете, что он мне ответил, Магдалина?.. Ни-че-го. Он даже и не взглянул в мою сторону. Его повели во двор, и мы вышли вслед. Он шел, низко уронив голову. Любопытная подробность: связанные за спиной руки не переставая торопливо перебирали пальцами... Виселица очень примитивная, просто перекладина, концом упертая в стену, другим концом приколоченная к телефонному столбу. Служители накинули на комиссара мешок и заставили встать на табуретку. Я ожидал, что он крикнет что-нибудь вроде: «Да здравствует революция!» Но он так нас всех презирал, что повис на веревке молча... Но вот что замечательно интересно, — перед казнью у него нашли эту записку:
«Товарищи! я умираю на заре новой жизни, не изведав плодов рук своих. Но не для себя я работал, как мог и как умел. Мир обновится, — я знаю, я твердо верю, ибо старый строй рушится, обломками убивая нас, но нас много: все новые и новые силы идут под красное знамя, и они непобедимы. А как хочется жить, как хочется знать, верить и трудиться за идеалы человечества! Но судьбе было угодно бросить жребий на меня, и я пойду на смерть с верой в жизнь, завещая оставшимся не месть, а борьбу. Прощайте, товарищи. Не отчаивайтесь, если волна революции уменьшится. Верьте, снова поднимется ветер. Будьте всегда сильны духом. Мы всегда с вами. Да живет мировая революция!» [10]
10
Подлинное письмо. (Примеч. автора.)