Грека и жену по горлышку, золотишко и деньги в сумку. Да не учли, что в другой половине дома офицер на постой стал. Всего за два часа до дела. А у него двое товарищей были в гостях.
Только Лапшин с напарником за порог, а они тут как тут. Чего-чего, а воевать научились господа офицеры. Степку кокнули, а его скрутили и сюда.
А контрразведка — не сыскное. Два офицерика, прапоры сопливые, за час из него все выбили и в камеру бросили. Мол, сиди, завтра шлепнем.
А жить-то как хочется. Дважды с каторги бегал. Налеты совершал в Москве да Петрограде. Кассу взял на Нижегородской ярмарке.
Дурак... Лох слюнявый... В Москву надо было рвать. К своим ребятам. А теперь все.
И жалко стало Лапшину себя. Господи, за что? Годков-то ему всего тридцать пять.
Как все люди его профессии, Лапшин, когда надо, в бога верил. Считал, что невидимая сила, призванная защищать его, убережет от смерти. И в такие минуты верил он искренне, и становилось ему благостно и грустно. Лапшин забывал о тех, кого убивал сам.
Тюремный коридор освещали большие керосиновые лампы, висевшие под потолком через каждые десять шагов. Свет их, зыбкий и призрачный, причудливо ломал на стене человеческие тени.
Подполковник Незнанский шел мимо вытягивающихся в струнку унтер-офицеров — надзирателей. Стена коридора, щербатая от пуль, со смытой краской лозунгов, точно выражала политические катаклизмы времени.
— Где? — спросил Незнанский молоденького прапорщика в форме корниловского полка.
— В седьмой, господин подполковник.
У дверей камеры с написанной прямо на дверях зеленой краской семеркой подполковник остановился. Надзиратель отодвинул задвижку, открыл дверь.
— Вы останетесь здесь, — скомандовал Незнанский и шагнул в камеру.
С дощатых нар поднялся плотный человек среднего роста с разбитым лицом, одетый в некогда щеголеватую визитку с оторванным лацканом и в порванные на коленях полосатые брюки. Рубашки под визиткой не было.
Незнанский достал часы и щелкнул крышкой:
— Вас, Лапшин, расстреляют через час.
Человек молчал, изучающе глядя на подполковника. Он оставался так же невозмутимо спокоен.
— Но есть шанс, — продолжал подполковник.
— Ну?
— Говорите вежливее, вы не в сыскной полиции, а в контрразведке.
Лапшин усмехнулся разбитыми губами:
— Я это сразу почувствовал, как первый раз мне в рожу заехали. В сыскной остерегались бы. Там я человеком известным был.
— Слушайте меня, Лапшин. Вы убили греческого коммерсанта Костаки, убили зверски...
— Так я и не упираюсь, ваше высокоблагородие, взяли на деле, куда попрешь. Вы мне про шанс шепните. Ежели это нужно, — Лапшин потер большой палец указательным, — так выпустите. Через день принесу. Мое слово — печать.
— Не нужно этого. Вы сегодня же подпишете документ и станете агентом контрразведки Доброармии. Это первое. Второе. Мы направим вас в Москву.
— Так я же политикой не занимаюсь.
— Вы будете работать по специальности. Вы на сыскном жаргоне мокрушник?
— Случалось, брал грех на душу.
— Вот и занимайтесь этим в Москве. А мы попросим архимандрита, чтобы он вам грехи отпустил, прошлые и будущие.
— Так зачем тогда меня крестить? Я и без ксивенки этой своим делом займусь.
— Вы поедете не один. Повезете нашего человека.
— А это зачем?
— Нужно, Лапшин. Сведете его с вашими друзьями, представите как налетчика из Ростова.
— А он крови не забоится? Людишек резать тяжелее, чем. воевать, к этому привычка нужна.
— Это наша забота, Лапшин.
— Значит, я теперь вроде идейный борец. Вроде как эсер.
Незнанский молча посмотрел на Лапшина и усмехнулся.
— Деньги дадите? Путь не близкий, — Лапшин потянулся.
— Дадим. И помните, если что... У нас везде люди.
— А вот пугать ни к чему. Наняли, так я работать буду. Дело-то знакомое.
Москва. Октябрь 1918 года
Данилов открыл глаза и увидел огромное пятно на потолке. Оно было похоже на контур Африки, только значительно больше, чем на самой крупной карте.
— Ну, слава богу. Очнулся, — раздался веселый голос. Иван попробовал повернуться, но горячая боль мгновенно пронзила тело, и он застонал.
— Ты лежи, лежи, — сосед по палате, держась за стену, подошел к его кровати и сел: — Не узнаешь?
Лицо было знакомое. Но оно осталось там, в другой жизни, границей которой была боль, нестерпимая и жгучая.
— Отдыхай, браток.
Иван закрыл глаза, вспоминая. Обрывки прошлого возвращались фрагментарно и беспорядочно, как перепутанные детские кубики с азбукой.
И он мысленно пытался выстроить их в единую систему, собрать слово, ведомое ему одному. А кубики рассыпались, не складывались буквы. И словно далекий свет лампы появился в воспоминаниях Брянск и летний театр. Даже запах каких-то цветов появился. И лицо Олечки Богулевич. И снова он ее услышал: «Настоящий человек должен стать сельским учителем».
А кубики падали и падали и постепенно сложились в единственное нужное слово.
Из окна второго этажа бил пулемет. Пули, рикошетируя по мостовой, выбивали длинные беловатые искры. Теперь он вспомнил лицо человека, склонившегося над ним.
Он лежал рядом с ним за поваленной трубой. Потом они бежали мимо каких-то деревьев... Потом узкий проулок... Кирпичная стенка, осыпающаяся под ногами... Сараи... И бесконечный треск выстрелов... Потом он только видел тупое пулеметное рыло, кашляющее огнем... Оно было совсем близко... Надо было сделать всего десять шагов и бросить гранату. Пулемет замолчал на секунду, видимо меняли ленту, и тогда он выскочил из-за сарая...
— Куда? — кричал кто-то. — Убьют!
Он пересек двор и бросил тяжелую бомбу в окно... Потом что-то ударило его, и закружились деревья, дом, сараи и чье-то лицо.
И Данилов словно нырнул в темную горячую реку...
А теперь он вспомнил это лицо и засмеялся.
— Вы матрос? — спросил он.
— Натурально матрос, — засмеялся сосед. — Козлов Степан Федорович, комиссар ВЧК. А ты, браток, молодец, есть в тебе живой дух. Как не забоялся-то?
— Не знаю, — честно ответил Иван.
И потекли длинные, как несбывшиеся сны, дни. Через неделю Иван уже вставал, и они играли с Козловым в самодельные шашки: вместо белых — гильзы от нагана, вместо черных — винтовочные.
Они уже все знали друг о друге. А что, собственно, мог рассказать о себе восемнадцатилетний Иван Данилов?
Родился в Москве, учился в гимназии, потом отца перевели на службу в Брянск, там закончил реальное училище. Потом Союз молодежи, военная подготовка, Красная Армия. Их рота прибыла в Москву, и ее сразу из вагонов бросили на помощь чекистам.
— Ну а дальше что? — спросил Козлов.
— Заходил комиссар госпиталя, хочет на курсы краскомов отправить.
— Ты согласился?
— Конечно.
— Погоди, Ваня, я тут кое с кем поговорю, может, другое дело тебе найдется.
— Какое?
— Погоди, — загадочно ответил Козлов.
Однажды в палате появился высокий черноволосый человек.
— Здорово, увечные, — белозубо засмеялся он.
— Федор, Мартынов! — Козлов соскочил с койки, и они обнялись.
— А ты как, друг, — спросил Мартынов Ивана, — ожил малость? Очень мы перепугались, когда ты с гранатой выскочил.
— Да так... — смутился Иван.
— Ты не смущайся, только помни всегда: жизнь у нас одна. Другую на базаре не купишь. Так что беречь ее надо.
Мартынов положил на тумбочку сверток:
— Это вам ребята собрали сахар, хлеба, колбасы даже, так что поправляйтесь. Пойдем, Степа, поговорим о разных разностях и покурим заодно.
Они вышли, а Данилов взял растрепанный томик Гюго, который ему принесла медсестра, и заново, вместе с Жаном Вальжаном, пошел по улице старого Парижа.
Когда-то, мальчишкой, он, начитавшись Дюма, мечтал попасть в этот таинственный Париж. Город красивых и веселых женщин и беспечных и смелых мужчин. Позже, когда вслед за Дюма пришел суровый Гюго, Париж открылся перед ним другим. Мрачным, суровым, таким же, как Петербург Достоевского.