Гайда отскакивает от меня, хочет что-то сказать седому генералу, но молча отбегает в угол и оттуда кричит:
— Я требую! Мы требуем! Я требую!
Скандал полный. При его имени Колчак зеленеет, ломает карандаши (этого с ним прежде не случалось)... Гайда обвиняется в большевизме, и у меня лежит приказ об его аресте, но он давно выехал из Омска.
В дежурке вертится корреспондент РТА — во всем заграничном, с вечным пером, но воняет от него так же скверно, как от жандарма Дудкина. Сегодня в газетах:
«В высшем командовании армии произошли некоторые перемещения. Начальник штаба верховного главнокомандующего генерального штаба генерал-майор Лебедев получает новое назначение. Главнокомандующий фронтом генерал-лейтенант Гайда получает отпуск и уезжает на восток для отдыха...
Главный начальник военных сообщений генерал-майор Касаткин увольняется от занимаемой должности.
Начальником штаба верховного главнокомандующего назначается генерал-лейтенант Дидерикс, с возложением на него временно исполнения обязанностей главнокомандующего Восточным фронтом».
В гранках, присланных нам «для сведения», вычеркнуто синим сообщение об отъезде генерала Дутова на ликвидацию забастовки Китайско-Восточной железной дороги. Берет тревога, — узнал, что Ваня там. Его мать — Прасковья Лутошина — после гибели мужа пристроилась в стрелочницы. Видел ее у будки на путях, когда ходил осматривать вагон верховного правителя. Петр арестован, сидит в комендантской казарме. Условия мне известны, — подвал без света, вода для умыванья и для питья из лужи со двора, куда выпускают арестантов за нуждой. Стойкость и простота в горе Прасковьи Лутошиной изумляют, она не окаменела, наоборот, — напрягла весь остаток сил, но замолчала, и если говорит, то слова ее тяжелы и холодны, как куски стали.
Каждый день по нескольку приказов и воззваний. Спешно привлечен к ставке правителя генерал Пепеляев, — слывет за оратора и демократа, красно и со слезой пишет. Бегает в военное министерство к машинисткам со своими сочинениями и напевает им фистулой романс Чайковского:
Наконец-то разродился:
«Граждане. Настал грозный час военных событий.
Большевистские деятели, во главе с Лениным, напрягают последние усилия и поставили все на карту, чтобы прорвать железное кольцо народных армий, окруживших Россию.
Красными использовано все, что можно. Они усиленно развили агитацию, разбрасывая миллионами листы с самыми льстивыми, гнусными обещаниями.
В армии у них введен суровый террор, и каждому комиссару дано право убивать солдат за малейший проступок.
В занимаемых ими местах они немедленно мобилизуют все мужское население, ставя его под ружье, забирают все припасы, лошадей, коров, хлеб.
В самой советской России страшный голод, грабежи, своеволие, убийства.
Отдельные отряды мадьяр, китайцев и латышей служат главной опорой большевиков как в тылу, так и на фронте.
Наша армия, ведя неустанно и бессменно войну, не выдержала и отошла, отдав снова в руки врага сотни тысяч граждан на грабеж и разорение.
От имени умирающих за святое дело свободы и равенства я обращаюсь к населению:
Все на борьбу с врагом.
Без всяких различий веры, положения, состояния, — каждый должен помочь всем, чем может.
Идите добровольцами, кто может.
Я обращаюсь к земству:
Призовите население к борьбе с врагом, попирающим все права народа.
Я обращаюсь к духовенству:
Призовите народ к борьбе за веру, за святыни русские.
Я обращаюсь к крестьянам:
Встаньте на борьбу за разграбленные села ваши, за Учредительное собрание, за землю и волю.
Я обращаюсь к рабочим:
Не верьте темным слухам, которые злоумышленники распускают среди вас, и встаньте на борьбу с красным злом, по примеру героев воткинцев и ижевцев.
Я обращаюсь ко всем партиям:
Отбросьте партийные споры и разногласия, единая родина, великая и нераздельная свободная Россия — вот лозунг, который должен объединить всех.
Мы, сибиряки, не можем допустить и никогда не допустим гибели родины. Враг будет разбит, но мы ждем помощи от всего народа...
За свободный труд, за землю и волю, за Учредительное собрание вперед!»
— Кого суды прет?
В слякотной ночной мгле двора комендантских казарм ничего не разбираю.
— Адъютант верховного правителя...
— Покажь пропуск их благородия есаула... (На меня лезет борода и хлюпящий нос казака.) Чего еще тута?..
Сую ему бумажку, он мнет и тыкает:
— В кабак это пропуск хорошай...
(Запихал кредитку под картуз и опять нагло захлюпал носом.)
— Пропуск забыл... неважно... — Я смело шагаю ко входу в казарменный флигель. Знаю, что подвал там. Казак хватает меня за рукав, и это спасает мое положение. Я кричу (проверив на себе, что ночной долгий шепот всегда подозрительнее крика): — Как смеешь, офицера!
— Кого?..
Казак еще что-то бормочет и уже не препятствует мне, идет вслед до дверей и в коридор. Там я громко ему шепчу:
— Адмирал Колчак велел проверить, на месте ли арестант Петр Лутошин... Понимаешь?.. (Казак сопит.) И если он по заговору с генералом Гайдой бежал, то, понимаешь, что я должен сделать?.. Понимаешь? Отопри сейчас же!
Заметив лестницу вниз, иду туда. Казак сопит около двери и трет об нее локтем, отыскивая ощупью замочную скважину, бормочет:
— Стало-ть, бывали здеся...
Где-то капает и под ногами чавкает вода. В открытую дверь лезет крепкое зловонье, кто-то начинает стонать, как в степи колесо.
— Петра Лутошин, тебе поверка...
Не помню, как пришло в голову:
— Ты что ж там! Это тебе не у матери Прасковьи сидеть. Смотри у меня!
— Сиживал и с братом Иваном...
Казак засопел и рявкнул:
— Как ты можешь их благородию!..
Но дело сделано: записка соскользнула в холодную ладонь Петра:
«Заяви, что согласен только лично рассказать мне о своей причастности к заговору генерала Гайды».
Я крикнул: «На замок!» — и поспешил уйти.
Конец первой части
Алексей Толстой
Рукопись, найденная под кроватью
Рассказ
Вранье и сплетни. Я счастлив... Вот настал тихий час: сижу дома, под чудеснейшей лампой, — ты знаешь эти шелковые, как юбочка балерины, уютные абажуры? Угля — много, целый ящик. За спиной горит камин. Есть и табак, — превосходнейшие египетские папиросы. Плевать, что ветер рвет железные жалюзи на двери. На мне — легче пуха, теплее шубы — халат из пиренейской шерсти. Соскучусь, подойду к стеклянной двери, — Париж, Париж!
Стар, ужасно стар Париж. Особенно люблю его в сырые деньки. Бесчисленны очертания полукруглых графитовых крыш, оттуда в туманное небо смотрят мансардные окна. А выше — трубы, трубы, трубы, дымки. Туман прозрачен, весь город раскинут чашей, будто выстроен из голубых теней. Во мгле висит солнце. Воздух влажен и нежен: сладкий, пахнущий ванилью, деревянными мостовыми, дымком жаровен и каминных труб, бензином и духами — особенный воздух древней цивилизации. Этого, братец мой, никогда не забыть, — хоть раз вдохнешь — во сне припомнится.
Пишу тебе и наслаждаюсь. Беру папиросу, закуриваю, откидываюсь в кресле. Как славно ветер рвет жалюзи, пощелкивают в камине угли. До сладострастия приятно, — вот так, в тишине, — вызвать из памяти залежи прошлого.
Не вообрази себе, что я собрался каяться. Ненавижу, о, ненавижу рассейское, исступленное сладострастие: бить себя в расхлыстанную грудь, выворачивать срам, вопить кликушечьим голосом: «Гляди, православные, вот здесь я — сырой, срамной. Плюй мне в харю, бей по глазам, по сраму!..» О, харя губастая, хитрые, исступленные глазки... Всего ей мало, — чавкает в грязи, в кровище, не сыта, и — вот последняя сладость: повалиться в пыль, расхлыстаться на перекрестке, завопить: «Каюсь!..» Тьфу!